Сильвия снова плачет. Плачет слишком громко. Если ты не перестанешь, думает Клаудия, я просто вытолкну тебя из такси.
Серые зимние сумерки подсвечены фарами и уличными фонарями — золотыми, красными, изумрудными, — и черные мокрые тротуары тускло мерцают, витрины светятся словно пещеры в вагнеровских постановках. Разговаривая, Гордон мимоходом отмечает все это. Он говорит о событиях, которые еще не произошли, и видит игру света и рельефа, калейдоскоп из фруктов в витрине зеленщика и капли дождя на щеке у девушки. Газетный киоск — портретную галерею поп-звезд и членов королевской семьи. Автомобили ползут косяком сияющих рыб. Все это останется, думает он. Все это будет. Что я думаю об этом? Что я чувствую?
Он встречается глазами с Клаудией. Вздор, говорит она. Я всегда отдавала должное теории. Просто я предпочитала писать о действиях. Чокнутые авантюристы, отвечает Гордон. Тито. Наполеон. Это все не настоящая история. История это серость. Производство. Системы управления. Общественные настроения. Это все меняется очень медленно. Поэтому тебе и не терпится. Ты ищешь зрелищ. Там достаточно зрелища, парирует Клаудия. Да, конечно, Гордон морщится от боли, зрелища там достаточно. Но оно может быть обманчивым. Настоящее действие происходит где-то совсем в другом месте. Да ладно тебе, кричит Клаудия, ты можешь представить себе приговоренного к смерти, которому говорят, что настоящее действие происходит совсем в другом месте? И слушая ее тираду, он видит сотню ее лиц, уходящих вдаль: женщина, девушка, ребенок. Ты, думает он. Ты была всегда. А теперь тебя не будет.
Он чувствует, что Сильвия отвернулась, что у нее подергиваются плечи. Он протягивает руку и накрывает ее ладонь. Это самое малое, что он может сделать. И самое большее.
Гордон умер пять лет назад. Теперь я — отдельно от него. Не проходит дня, чтобы я не подумала о нем, но мне удается делать это без эмоций. Его история завершилась; у нее были начало и конец. Время, когда мы были вместе, закончилось. Я больше не тоскую по нему, но мне пришлось отстраниться, иначе не получается. Мы вместе росли, мы любили себя друг в друге, мы зависели друг от друга. Временами мы друг друга на дух не переносили, но и в ненависти мы были едины, обособленны, мы были сообществом двоих. Я читала в душе Гордона так же безжалостно, как в собственной, — и с тем же великодушием. Мое чувство к Гордону приходится назвать любовью, за неимением лучшего определения: он был моим эталоном самой себя, моим зеркалом, моим критиком, судьей и союзником. Без него меня стало меньше.
Вначале была я; мое тело установило границы, физические и эмоциональные; были только «я» и «не я»: эгоизм младенца поистине великолепен. А когда я подросла, появилась Клаудия, которая была в центре всего, как и то, что принадлежало Клаудии. Ее глазами я наблюдала мир других людей, но не придавала ему значения. Мир, как учил Беркли, существует только в моем воображении, и когда перестает меня интересовать — более не существует. И вот в конце концов — или так мне только кажется — я выросла и обнаружила, что нахожусь в ужасном стечении времени и пространства, где встретились всё и ничто.
Она выплывает из хаоса, полного смутных и беспорядочных галлюцинаций. Возле нее сидит Лазло, неотрывно глядя на нее карими глазами.
— А… — говорит она, — опять ты. Сильвия, значит, ушла?
— Это было три дня назад, — отвечает Лазло, — ты перепутала, дорогая.
Клаудия вздыхает:
— Придется мне поверить тебе на слово. И не зови меня «дорогая», это неестественно, раньше ты так не говорил.
— Прости, — кротко говорит Лазло. — Ты чего-нибудь хочешь?
— Много чего. Но почти для всего уже слишком поздно.
— Ты не должна так говорить.
— Почему бы нет?
— Потому что… потому что это на тебя не похоже.
Клаудия смотрит на него.
— Я умираю, ты же знаешь.
— Нет! — кричит Лазло.
— Да. Так что не надо притворяться. Ты прямо как Лайза. Если я могу с этим смириться, значит, можешь и ты. Не сказать, конечно, что я ухожу так уж безмятежно.
— Что ты имеешь в виду? — осторожно интересуется Лазло.
— Ничего. Так, разные мысли. Но я не собираюсь нападать на докторов.
Она закрывает глаза, и наступает молчание. Лазло бродит по комнате, разглядывает цветы на столе: алую пуансеттию, мохнатые хризантемы, красные розы с неестественно-длинными, лишенными шипов стеблями.
— Красивые розы.
— Джаспер.
Лазло пренебрежительно поворачивается к розам спиной.
— Вот этого я никогда не мог понять. Ты ведь могла… могла выбрать любого мужчину, кого бы ни пожелала.
Он поднимает глаза к потолку и разводит руками, теряя свою напускную английскую сдержанность.
— Ты это уже говорил.
— Любого! Ты, которая была так красива… которая так красива, — поспешно поправляется он.
— Ну а я не слишком высокого мнения о себе, — говорит Клаудия. — Такова жизнь, не правда ли? Как бы то ни было, Джаспер был давно.
— Сколько мужчин просили тебя стать их женой?
— Немного. У большинства было слишком развито чувство самосохранения.
Лазло корчит рожу.
— Ты всегда вела себя так… так неприступно. Со мной ты никогда не была неприступной. Ты была просто чудесной.
— Спасибо, — Клаудия снова закрывает глаза
Лазло садится и смотрит на ее профиль, тонкий, заостренный нос, почти прозрачный в свете льющегося в окно послеполуденного солнца, в лучах которого цветы блистают оранжевым и красным. Внезапно она поворачивается к нему:
— Есть кое-что, о чем я хочу тебя попросить, если ты наведаешься еще.
— Обязательно.
— В моей квартире, — внятно говорит она, — в верхнем ящике письменного стола, коричневый конверт, перевязанный бечевкой. Адресован мне. Довольно толстый. Мне бы хотелось еще раз просмотреть на то, что внутри, если ты его принесешь.
Нельзя сказать, что с Лазло в более поздние годы стало спокойно, — он либо нуждался в помощи, либо привносил в мою жизнь новый интерес. К тому же мы с ним любили друг друга. Я успокаивала его, выручала в трудные минуты, утешала; он развлекал меня и восхищался мной. Его темперамент, который многих обращал в бегство, меня не пугал, а скорее интриговал. Его несдержанность, от которой Сильвия и Лайза, поджав губы, замолкали, для меня был веянием другого мира, эхом буйной и нестесненной приличиями Восточной Европы — языков, на которых я не говорила, городов, в которых не бывала, святых, тиранов, дремучих лесов, вампиров, прошлого, в котором миф торжествовал над историей. В ту безумную пору, когда ему не исполнилось и тридцати, я нередко была праздным и заинтересованным зрителем, в то время как он сотрясал речами воздух квартиры в Фулхэме, оплакивал очередную любовь, ссору, предательство, муки творчества, нападки критиков, лицемерие владельцев галерей. Он всегда пребывал в восторге или в отчаянии, всегда приезжал с бутылкой шампанского или для того, чтобы сказать мне, что думает о суициде. Я не могу не уважать такие проявления: они свидетельствуют о надлежащем почтении к жизни.
Зато Лайза считает его экспансивным и обременительным, несмотря на собственные корни (а может быть, именно поэтому). В юности, когда ей приходилось время от времени с ним общаться, как с человеком из моего круга, она держала себя максимально отчужденно и сдержанно. Выйдя замуж, она решительно дистанцировалась от него, встречаясь с ним, только когда это было неизбежно, на днях рождения, свадьбах, похоронах. Лазло был бы рад любить ее и быть любимым; он вел себя как дружелюбный щенок и убегал прочь в растерянности и горе — он так ничему и не научился.
— Желаю долгих лет жизни! — говорит Лайза. Она кладет на стол сверток и подставляет щеку для поцелуя, даже в эту минуту слегка отстраняясь от Клаудии.
Клаудия разворачивает сверток:
— Как раз то, что нужно. Спасибо.
— Надеюсь, цвет подойдет.
— Цвет в порядке. В конце концов, черное идет ко всему.
Обе рассматривают подходящую благоразумной пожилой женщине сумку.