Клаудия не может придумать, что бы ей ответить. Ничего не приходит в голову. Она сидит на разрушенной стене того, что когда-то было маленьким прибрежным кафе, мимо тяжело ползут автоколонны, и за ними мерцает море, проходят взад и вперед ссутуленные фигуры в покрытых копотью мундирах цвета хаки. Уголком глаза она видит, что один из них направляется к ним. Наверное, это тот самый летчик, что взялся доставить ее в Каир. Она смотрит на Тома Сауверна: двое суток назад она даже не подозревала о его существовании. А сейчас она по-настоящему беспокоится, как бы он не подумал о ней плохо.

— Не знаю, что сказать, — говорит она наконец.

Он смеется:

— Тогда молчите и записывайте. Ведь вы же за этим сюда приехали?

— Эй, там! — кричит приближающийся к ним человек.

Том Сауверн поднимается.

— Это, кажется, ваш провожатый. — Он протягивает руку. — Счастливо вам добраться до Каира.

Они обмениваются рукопожатием.

— Спасибо вам за все, — говорит Клаудия.

— Это моя работа, — отвечает Том.

Они молчат.

— Может быть… — начинает Клаудия.

Но он перебивает ее:

— Может, встретимся, когда я получу увольнительную?

В войнах сражаются дети. Задумывают их одержимые дьяволом взрослые, а сражаются в них дети. Я говорю так, дивясь людской молодости и забывая, что это, напротив, я слишком стара. И все же лица всех погибших на русском фронте, — миллионы мертвых немцев, мертвых украинцев, грузин, татар, латышей, сибиряков — представляются мне юными. И такими же видятся мне лица погибших на Сомме или под Пасхендалем. [79] Мы, выжившие, стали взрослыми и рассказали друг другу о том, что же на самом деле произошло, — а они, погибшие, так никогда об этом и не узнают. Газетные подшивки в библиотеках пестрят этими полудетскими лицами, улыбающимися во весь рот на палубах военных кораблей, из окон вагонов, с носилок. Я разглядывала их, доискиваясь истины или фактов, а еще потому, что это была моя профессия, — и всякий раз думала об эфемерности любого факта, о том, что каждому, кто смотрит на эти фотографии, эти лица представляются разными. Это были не те мальчики, которых я видела в 1941-м. Не было желтизны старых газет. Перед глазами стоит сияющая красками жаркая страна, я и сейчас вижу ее словно сквозь прищуренные от палящего солнца веки, когда все вокруг светится и струится от зноя. Миражи… Зеркальный мир, исчезающий оазис и сегодня в моей памяти, но не в памяти Тома — Том остался в нем.

Возвратившись из пустыни, я заболела. Потом выздоровела, похудев на три килограмма, и наконец ощутила, что я снова в Каире, — под доброжелательные причитания мадам Шарлотт и ее матери, предсказывавших, что я не проживу и месяца, если не буду поправляться, как положено. Но у меня не было времени болеть. Если уж на то пошло, большинство европейцев вообще почти все время слегка прихварывают. Я описала мою поездку в пустыню (три дня, всего каких-то три дня, — но у некоторых моих коллег-мужчин не было и этого), отдала материал на цензуру и послала его всем редакторам, кого только смогла вспомнить. А потом потянулись обычные недели слухов, разговоров о новом наступлении, новом отступлении, приезде генерала такого-то или дипломата сякого-то. Я околачивалась в коридорах, ища случая перемолвиться с таким-то, или сидела, навострив уши, в кафе либо ресторане, у бортика бассейна или в ночном клубе. У меня был старенький «Форд V8», в котором я пробивалась по рытвинам и пыли местных дорог к Гелиополису, пирамидам, в Маади [80] или к аэропорту, чтобы прилежно записать гладкие фразы прибывающих важных персон. Я была слишком занята, чтобы думать о чем-то еще, кроме своей работы. Поэтому звонок Тома Сауверна застал меня почти врасплох.

Белый медведь лежит в углублении с грязной водой. Темно-желтые бока тяжело вздымаются, неряшливая бугристая шкура похожа на отвратительно подстриженную лужайку.

— Идиотизм, — говорит Клаудия.

Стоит май, температура воздуха — девяносто восемь по Фаренгейту.

— О степени цивилизованности страны можно судить по тому, как в ней обращаются с животными, — говорит Том Сауверн. — Ближний Восток, таким образом, котируется невысоко — и он не исключение.

— Не могу на это смотреть, — отвечает Клаудия. — Пойдем поищем львов.

Зоопарк разбит по принципу французского регулярного парка: циннии и петунии высажены геометрическими клумбами, тщательно разровненные граблями дорожки окаймлены изгородью из проволочных обручей, в тени маленьких декоративных беседок сплетничают и вяжут няньки европейских детишек, которые носятся вокруг, крича по-французски и по-английски. Под сенью пальм и казуарин припаркованы детские коляски. Маленькая девочка в голубеньком платьице, с такой же ленточкой в волосах и в белых носочках смотрит на них блестящими, как бусины, глазами. Птицы и звери, заточенные в вольерах среди деревьев и кустарника, пронзительно кричат; всюду видны надписи на английском, французском и арабском языках. По дорожкам бродит сопровождаемый служителем слон; если ему дать монету в пять пиастров, он поклонится и передаст монету своему спутнику. Тот в свою очередь ухмыляется и кланяется. Гиппопотамы делят свой маленький пруд с фламинго и разного рода утками; рядом стоит служитель с ведром картофеля. За пять пиастров можно купить пару картофелин — чтобы бросить их в розовую глотку гиппопотама. Взрослые гиппопотамы лежали смирно, держа пасти привычно раскрытыми, а вот пара молодых, которые еще не поняли, что к чему, беспокойно плавали взад и вперед время от времени натыкаясь на не попавшую в цель картофелину.

— Это вроде как местное серсо, — говорит Том. — Хочешь попробовать?

— Ты хоть понимаешь, что картофель здесь — роскошь? — спрашивает Клаудия. — Я сама не помню, когда в последний раз ела картофель. Мы едим ямс. Жареный, вареный, в виде пюре. А девяносто процентов местных жителей не имеют и этого.

— Господи, — говорит Том, — ты что, собираешься испортить себе день благородным негодованием? По крайней мере, гиппопотамы счастливы… по-видимому.

Но Клаудия знает: ничто не может испортить ей день — ни жара, ни то, что чешется укушенная каким-то насекомым рука, ни осознание того, что этот день закончится и настанет другой. Она живет одной минутой, она блаженствует. Успокойся, говорит она себе. Это все оттого, что такого не бывало с тобой раньше. Ты умудрилась дожить до тридцати одного года, ни разу не испытав этого странного умопомрачения. Потому что это, конечно, было умопомрачением; она с трудом, лишь сделав над собой усилие, могла принудить себя не смотреть на него, не касаться его.

Они прошли мимо загона с газелями, клеток с птицами и обезьянами, мимо зловонного вольера, где обитал лев. Серые королевские цапли разгуливали по дорожкам или стояли неподвижно на одной ноге вблизи сидевших с вязаньем нянек. Садовники поливали клумбы из шланга, в воздухе вкусно пахло сырой землей. «Три дня назад, — говорит Том, я трясся над последней канистрой с водой с единственной водовозки, которую мы встретили за два дня. Но это было в другое время и в другом мире. А здесь просто какое-то зачарованное царство».

Выйдя из зоопарка, они взяли гхари и поехали в клуб. В клубе было несколько акров травы, отвоевавшей себе право на существование благодаря усердному труду и поливу; на ней паслись те дети, кого опекали с особенной заботой; вокруг слышались громкие, самоуверенные британские голоса. Они переоделись в купальные костюмы и сидели под солнечным зонтом возле бассейна, окутанные запахом крема «Нивея». Официант принес им напитки в высоких, позвякивающих кубиками льда стаканах. Ярко-бирюзовый бассейн поминутно вспыхивал солнечными брызгами — всякий раз, когда ныряльщики прыгали в него с трамплинов. Наконец и Том с Клаудией погружаются в воду, аромат крема сменяется запахом хлорки. Клаудия плывет на спине и смотрит, как Том взбирается на самый высокий трамплин. Он выпрямляется, его силуэт отчетливо виден на фоне пронзительно-голубого неба, доска прогибается под его тяжестью; черты его лица отсюда различить невозможно — это просто силуэт мужчины: голова, торс, ноги. «Бедный зверь… — голенькая вилочка», — бормочет она, плавая, и хихикает. Джин с тоником слегка ударил ей в голову.

вернуться

79

Деревня, близ которой произошло одно из самых кровопролитных сражений Первой мировой войны.

вернуться

80

Респектабельный южный пригород Каира, где селились многие европейцы.